вторник, 19 мая 2015 г.

Меша Селимович. Обиженный человек (из сборника рассказов "Рыжеволосая девушка") / Meša Selimović. Uvrijeđeni čovjek (iz zbirke pripovijedaka "Djevojka crvene kose")

Обиженный человек

Меша Селимович

        Мокрый сумрак поздней осени спустился на небольшую железнодорожную станцию, расположенную под мрачной горой. Тяжёлые хлопья влажного снега медленно падали на голые деревья, на станционный перрон, посыпанный белым песком, на подвешенные на проволоку решётчатые вазы, в которых безжизненно висели погибшие цветы, на мокрые серые рельсы, непрестанно текущие в мир.
        — Да-с, — говорил начальник станции бог знает в который раз, — приезжайте снова. Не обязательно по службе.
        — Посмотрим, — неуверенно сказал ревизор, стоя в дверях служебного вагона, закутываясь в тяжёлую шубу железнодорожника. Затем, посмотрев на серое небо, из которого всё быстрее разливался мрак, он нетерпеливо повернулся к локомотиву.
        — Почему не отправляемся?
        — Воду наливают.
        — Опоздаем.
        — Куда вам спешить? Вам же всё равно, суточные выплачиваются.
        — Партизаны нападают на поезда?
        — Редко, за семь-восемь дней один, два раза. Иногда только стреляют, иногда останавливают поезд и допрашивают пассажиров.
        — Убивают?
        — Ну, случается. Остальных отпускают по домам.
        — На поезде?
        — Пешком. Поезд обычно взрывают.
        — Это нехорошо.
        — Конечно. Около месяца тому назад я ездил к семье в город, знаете, как это бывает, надоест человеку в этом захолустье, да вы и сами видели, только один день провели здесь, а вам уже нелегко, значит, возвращаемся мы, всё просто замечательно, и тут начали стрелять возле Храстника. Выходи! Двадцать пять километров я шёл сюда пешком, чуть не помер, пока дошёл. Да нёс ещё кое-какие вещи, бельё и прочее.
        — Хорошо, чего они ждут?
        — Сейчас уже. А ей-богу, откровенно говоря, испугался я. Тогда, когда нас остановили. Совсем не люблю людей в мундирах. С тех пор езжу только, когда приходится, помолишься богу и в поезд. Правда, нелегко.
        — Прошу вас...
        — А вы, пожалуйста, извольте. Я рад всякому, кто завернёт в эту пустошь, день мой проходит — не успеешь и глазом моргнуть, всё один да один, каторга. А те, что возле меня, всё простой народ, не с кем словечком обмолвиться.
        — Прошу вас, скажите, чтобы трогались. Это бессмысленно.
        — Сейчас!
        И он побежал к локомотиву.
        — Что случилось? — крикнул он машинисту. — Что-то не в порядке?
        — Всё не в порядке. Это не машина, а жестяное ведро. Осталась от Франца Иосифа да вот ко мне попала.
        — Что ты нервничаешь? Доберёшься.
        — Тебе хорошо. Ты на земле, а я в поезде. И ещё ехать в ночь. Но об этом потом. Нужно мне литров пять ракии, домашней.
        — Можно найти. Крестьяне отдают только за сахар. Или кофе.
        — Приготовь к послезавтра.
        — Не беспокойся.
        — Вот и готово, ну, будь здоров.
        Когда поезд тронулся, укутав в облако пара броню позади локомотива, ревизора в служебном вагоне, вагоны с древесиной, начальник шёл по станционному перрону и, не отрывая взгляда, махал рукой ревизору, затем остановился и облегчённо вздохнул.
        — Чёрт тебя унёс! Еле слез с моей шеи.
        Он смотрел вслед поезду, который, громыхая, изогнулся в повороте, оставляя вокруг мокрых низких деревьях возле железнодорожного полотна белые клубы дыма, затем поправил красную фуражку и мысленно ещё раз попрощался с человеком в тяжёлой шубе, который сейчас нервничал в служебном вагоне.
        — Пока, пишите письма!
        Он настолько напотчевал его страхом: целый день кормил его с ложечки, солил, досаливал, говорил о том, что есть и чего нет, об опасностях, которые есть и которые могут быть — что он умрёт от страха, пока проедет эти пятьдесят километров по котловине и горе, а, даст бог, больше никогда не приедет сюда с ревизией.
        Не боится он ревизоров, но лучше без них.
        Неприятно и обидно человеку. Ведь ревизор приехал не сам по себе, кто-то донёс, его и прислали из управления.
        Станция, пустая и мокрая от снега, который падал и тотчас же таял, придавленная тишиной, как свинцом, смотрела на него мрачно. Это уничтожило и последние следы радости.
        — И кого это волнует? — думал он уже со злостью, топча по перрону скрипучий мокрый песок. Ему не было жалко ни ракии, ни всего остального, что он отдал ревизору по дружбе — вот уж дружба-то! — но он злился на то, что люди порочны. Разве он смотрел, как живут другие? Разве он заглядывал в чужой котёл? Что касается его, то пусть каждый живёт, как хочет, но пусть и его оставят в покое. Далась им его порядочность и мизерная зарплата. А почему же никто не спросит: как тебе в этой пустоши, как всю душу выворачивает наизнанку во время этих самых долгих в мире ночей, как с ума не сходишь в этой жуткой дыре? Нет, этого никто не спрашивает, это никого не волнует.
        Вот бы привести их сюда осенью на три дня. Поле, словно в страшном сне, утопает в тумане, мокрый снег покрывает стерню и пашню, глаза заболят от серо-белой равнины, покрытой чёрными кротовыми кочками, над кустами начинают летать вороны, издавая отвратительные крики, но сейчас же не видно и этого, только шумит разлившаяся река, а мрачное небо, набитое облаками, нависает так низко, будто хочет задушить тебя. А поверх всего этого, на горе, и что хуже всего, — партизаны, как раз над ними, словно коршуны.
        И вот, в этом они ему завидуют. Этому мраку, наступающему внезапно, словно кто-то накидывает на долину чёрное покрывало, тишине, что разлеглась по этому боснийскому захолустью, тёмному и безлюдному, жёлтому свету керосинки на станционном окне, этому босяку, что сидит в канцелярии.
        Нет, не нужно вот так, это уже серьёзно. Он не любил такого настроения, когда искренно жалуешься сам себе, немного жалости может быть приятно, но не стоит доводить до того, когда это переходит в самую настоящую тоску.
        "И губы лишь прошепчут мне во тьме: мой милый, ещё ль помнишь обо мне?", — запел он рассеянно, а затем замолчал изумлённый, и направился в канцелярию, легко потоптывая ногами и отряхивая ботинки о низкие бетонные ступеньки перед дверями.
        — Чёрт тебе прошепчет во тьме, — проворчал он мрачно.
        В комнате, за столом, на котором горела керосинка, опираясь головой на косматую ручищу, сидел дежурный сторож Не поднимаясь, он молча смотрел на начальника. Начальник понюхал застоявшийся перегретый воздух.
        — Тридцать градусов?
        — Двадцать четыре.
        — Домашняя?
        — Своя.
        — Сливовица?
        — Настоящая.
        — Хороша?
        — Лекарство.
        Начальник сел за стол.
        — Одну?
        — Можно.
        — Он выпил до дна стопку огненной жидкости, жёлтой, как янтарь, вздрогнув:
        — Как гром.
        — Некрещёная (Ракия, которая была выпита раньше, чем пьющий перекрестился — при. переводчика). Ещё одну?
        — Ну, только ещё одну.
        Вынудили его пить ракию, порочные люди.
        — Люди порочны, батюшка. Отвратительны и порочны.
        — Всякие есть.
        Он был печален, и ракия текла вниз по горлу легко и приятно. Но это не уменьшало печали, она стала только тяжелее.
        В печи полыхал огонь, а возле дома завыл ветер, набрасываясь на двери и окна, напоминая о горе.
        — Вот завывает-то! Грустно, брат.
        — Почему грустно?
        — Да ведь так и есть. Когда ветер завоет.
        — Ветер как ветер.
        — Ты никогда ни грустен, ни весел.
        — Мне некогда. Сделай то, сделай это, да ещё воды наноси в решете, так и проходит время.
        — О, брат, каков ты.
        Если бы он мог сейчас высказать своё горе, полился бы из него яд, яд и слёзы! Но этот крестьянин, который по два часа ходил пешком от своего села до станции и приносил сверху какую-то грубую дикость, вне зависимости от того, молчал ли он и о чём-нибудь думал или говорил и посмеивался хитрыми серыми глазами, — неподходящий сосуд, чтобы выплеснуть в него своё горе.
        И он тихо запел:
В сердце моём рана
Обнажилась стара...
        — Вы в плохом настроении?
        — Да.
...ведь, дорогая, я тебе не мил...
        — Похоже, ревизор придрался к чему-то.
        — Нет. Не к чему придраться.
        — Не знаю. Это его работа.
        — О тебе спрашивал. Каков, говорит, батюшка?
        — Я человек маленький, зачем ему обо мне спрашивать.
        — Дай бог каждому, говорю.
        — Это вы хорошо сказали.
        — Вот где у меня будет ревизор: положу на ладонь, а другой прихлопну! Понимаешь меня, прихлопну!
        — Понимаю.
        — И всех остальных.
        — Будешь ещё одну?
        — Я тебе должен и за предыдущую ракию.
        — Это по дружбе, не за деньги.
        — Нет, я хочу заплатить.
        — После.
...ведь, дорогая, я тебе не мил —
сердцу в груди больно...
        — Один я, батюшка. Вот что плохо. Да, ты здесь со мной, спасибо. Но что мне от тебя, прямо скажи.
        — Ничего.
        — Ничего, батюшка.
        (Батюшкой его звали с тех пор, как в сорок первом на венгерской границе он рыл окопы, которые никому не были нужны.)
        — Так зачем же ты увёз жену и детей в город?
        — От беды, вот зачем. Какое сейчас время? А место это какое? Если мне и приходится бояться, то они не должны.
        — Чего бояться?
        — Твоих друзей из леса.
        — Почему моих?
        — Не моих же.
        — А почему не просишь перевода по службе?
        — Просил, не дают.
        Батюшка промолчал, хотя и знал, что это неправда.

        Эта пустая станция была маленьким золотым рудником начальника, здесь был лесопильный завод, который ещё работал, несмотря на то, что деревья на горе больше не рубились из-за партизан, но оставалось ещё столько непереработанного материала, что можно было превосходно жить ещё как минимум полгода, и каждый месяц получать премию, не малую, чтобы жаловаться, не большую, чтобы потерять разум, но жена и дети могли жить спокойно у сестры. Правда, партизаны постоянно нависали над железной дорогой, а он не любил опасности, точнее говоря — боялся, даже если совсем признаться, умирал от страха всякий раз, когда на горе начиналась стрельба или когда слышал о происшествиях на соседних станциях. Тогда он брал свой служебный револьвер, чистил его, смазывал и прятал в самые недоступные места. Дважды он писал прошения о переводе, но, обдумав всё, разрывал их и заново решал провести здесь ещё немного времени, хотя и платил страхом за то, что получал и что жена превращала в золото. Не для того, чтобы обогатиться, но чтобы подстраховаться, нужно же кормить двоих детей.
        — Знаешь, батюшка, что немцы привели подкрепление на железную дорогу?
        — И слава богу.
        — Не нравится это тебе?
        — Что мне до этого. У каждого своя забота.
        — А правда, что у тебя сын с партизанами?
        — Говорят.
        — А ты не знаешь?
        — Кто знает, что у этого чертёнка на уме?
        — А ты?
        — Вот я, рядом с тобой.
        — О чём думаешь?
        — Думаю о беде.
        — Чьей?
        — Своей. Нужно кормить пять ртов.
        — Хитёр ты, батюшка.
        — Почему же это я хитёр? Разве я не честно работаю?
        — Хитёр ты, как змея. Запер на замок язык и душу, вот они и пылятся внутри тебя.
        — Мне нечего запирать на замок. А в тебе уже ракия говорит.
        — А немцы придут. И очистят всё. И пусть очистят, тогда человек вздохнёт свободно.
        — Скатертью им дорога. Пускай.
        — Шучу я, батюшка. Чёрт бы их всех забрал, это я тебя проверяю, чтобы понять, что ты думаешь. Из-за себя. Бывает, набрасывается на меня страх, живьём ест. У моих детей никого нет кроме меня.
        — И у моих только я, хотя им от меня мало прока.
        — Эх, — с чрезмерным пафосом сказал начальник, — что за собачья жизнь? Живёшь, работаешь как лошадь, страдаешь, а вот выйдет кто-то из темноты и пустит тебе пулю в лоб. И всё, уже мёртв. Мёртв, батюшка! — он испугался своих собственных слов.
        — Стало быть, мёртв.
        — А за что? Виноват я перед кем? Желал я кому-нибудь зла? За что мне это, батюшка?
        — Я и говорю, может случиться, почему нет?
        — А почему со мной?
        — С любым, не только с тобой.
        — А партизаны, сделали бы они мне что-нибудь?
        — Это известно только тебе, и им.
        — И тебе известно. В чём я виноват перед ними?
        — Так чего же ты тогда боишься?
        — Батюшка, открою тебе одну тайну. Я партизан уважаю, ей-богу, это порядочные люди, и храбрые, и справедливые. Только человеку приходится молчать, скрывать, что он думает, в наше время длинный язык до беды доведёт.
        — Не бойся, никому я не скажу.
        — Им можешь сказать. Только им.
        — Кому же? Говоришь вздор.
        — Не надо так, батюшка. Давай поговорим по-людски и по-приятельски. Думаешь, я совсем ничего не знаю? Скажи ты им, я не дурной человек. Разве тебе тяжело?
        — Да о чём вы говорите? Что за чёрт в тебя вселился?
        — Батюшка, — начальник посмотрел на него искоса, — я всё знаю: у тебя есть с ними связь. У тебя связь! А сказал я хоть кому-нибудь? Никому!
        — Ты напился, мелешь чушь. Лучше бы ты прилёг.
        — Ах ты так со мной? Прилёг бы? Не хочу я ложиться. Буду сидеть до рассвета. И ты со мной.
        — Хорошо. Только пьяней ногами, а не головой.
        — Буду пить, как захочу. А немцы очистят нас от всех твоих партизан, и тогда ты придёшь ко мне: пожалуйста, начальник. Фу, какой же ты!
        И он повернул вспотевшую голову от сторожа, безуспешно пытаясь поднять шинель, упавшую с его плеч.
        — А думаешь, партизаны придут — шиш!
        — Вот мне дело до этого.
        Сторож поднял шинель с пола и накинул на начальника.
        — Не хочу шинель!
        — Хорошо, не надо. И не нужно тебе, жарко тут.
        — Дай мне эту шинель!
        Сторож рассмеялся:
        — Ей-богу, ты как беременная женщина: дай — не хочу, дай — не хочу. Налить тебе ещё одну?
        — Наливай.
        — Напейся, раз уж начал.
        — Знаешь, батюшка, из-за чего мне ещё тяжело? Не могу на охоту пойти. Даже по этим кротовым кочкам больше не разрешают охотиться. Стрельба им мешает.
        — Как же она не будет мешать.
        — Эх, где те времена, когда уйдёшь в гору и пойдёшь за лисицей, или караулишь кабана, вокруг тебя лес, и тишина, и свобода, никаких забот, мир принадлежит только тебе, нет ревизора, который спрашивает, какую тебе дают премию, чёрта мне дают, нет завистников, которые пишут, что я шлю дерево в город, а моя жена продаёт его, нет телефона, который звенит целыми днями, всё боишься, что он принесёт тебе дурные вести, не тебе, батюшка, для тебя-то нет ничего дурного.
        — Нет.
        — А после завернёшь в монастырь, на ракию и на пршут из горной овцы, такого пршута нигде больше не найдёшь, коптят его на дыму от сливовых веток. А сейчас, вот, ветрина, чеснок и батюшка, и эта лачуга, целыми месяцами. Пустое, война — гадкая вещь, и кому только она нужна, хотел бы я знать. Какая от неё польза? Никакой. Какой вред? Всяческий. Вот, дерево не рубится на горе бог знает с каких пор. А дерево нужно, нельзя без дерева.
        — Нельзя.
        — Ну вот, что хорошего для тебя в войне?
        — Ничего.
        — Ничего. Нельзя жить только стрельбой и постоянным страхом, человек должен проснуться, прогуляться, развлечься, рассердиться, ты видел, как паровоз выпускает пар, чтобы не взорваться, вот так же и с человеком. Но как тут рассердишься, как выпустишь пар, когда все мы войной пострижены в монахи, кастрированы, превращены в калек, наливай же ракию, что экономишь!
        Где-то возле моста послышалась приглушённая пулемётная очередь.
        Начальник больше не мог остановиться, ему нравилось, как он говорил, ему было приятно, что он умён, да даже и то, что его слушает этот угрюмый крестьянин, который делает вид, что что-то знает. Пусть пропадают его драгоценные слова, как и он сам пропадает в этой дыре, боже, как же приятно, когда человек жалуется сам себе.
        — Вот, даже и немцы стреляют, боятся ночи и этой ветрины, гонят печаль, а как же я, как же мне не будет тяжело. Видел же, комнаты стоят пустые, вещи ненужные, новую мебель я купил, перед войной...
...ведь, дорогая, я тебе не мил...
        — Не знаю, тяжело ли тебе, но голос у тебя сильный.
        — Давай я продам тебе вещи, ну же, воспользуйся моей печалью.
        — Зачем они мне, это не для меня.
        — Пошлю их в город. Нет. Кончится, авось, и эта война. Эх, когда же она кончится...
        Он поднялся и, неуверенно стоя на ногах, шатаясь, надел шинель, долго отыскивая рукава, а затем начал застёгиваться с изнанки.
        — Где моя фуражка?
        — Вот же, на столе.
        — Другая, серая.
        — Куда ты?
        — Надо мне.
        — Сиди тут.
        — Надо мне. Какое тебе дело, куда я иду.
        — Большого ума не надо, чтобы понять, куда ты идёшь. Жену вдовой хочешь сделать.
        — Дурно мне, батюшка. Умру, если не выйду. Пусти, убери эти свои ручищи.
        — Умрёшь, и если выйдешь.
        И то, что не могли сделать слова крестьянина, сделал страх. Он перестал вырываться и тянуть его к дверям, и, опомнившись, застыл посреди комнаты.
        — Могли бы и убить меня, точно. А ты совсем и не друг мне, да и не человек. Знаешь же, сколько караула снаружи, а не предупредил меня, не задержал, а видишь, что я выпил лишнего, убили бы меня из-за тебя. Ну, хорошо хоть, знаю теперь, с кем я живу...
...ведь, дорогая, я тебе...
        — Тише!
        — Что!
        Он посмотрел на сторожа, сосредоточенно прислушивающегося к усиливающейся стрельбе.
        — Что это, батюшка?
        — Ты и сам слышишь.
        — Ну и что тогда, если слышу?
        Ему не хотелось знать, что это: не может быть, что это то, чего он так боялся. Чем же он провинился перед богом, что дождался этого. Но он напрасно пытался убедить себя в том, что это обычная перестрелка, бурлило всё сильнее и всё ближе, слышались уже и взрывы гранат, беспрерывное стрекотание пулемёта и резкое взвизгивание автомата.
        — Может, это не они? Ведь только глупо погибнут на этой колючей проволоке и бункерах.
        Погибнут они, а ни за что, так как станцию нельзя захватить, бункеры и проволока возле лесопильного завода, бункеры и проволока возле моста, бункеры и проволока повсюду, будут висеть завтра мёртвые на проволоке.
        И он рассердился:
        — Что им здесь! Столько станций на железной дороге, и столько мостов без особо большой силы и укреплений, почему они прицепились к этой? Да для них и чёрт будет виноват.
        Кто-то перебежал через перрон, ударил в дверь и резко крикнул:
        — Гаси свет!
        Начальник подскочил к двери:
        — Что случилось?
        Но он увидел только сгорбленную тень, бегущую по рельсам.
        Батюшка вытащил фитиль и задул лампу.
        В темноте, которая внезапно бросилась в глаза и всё глубже проникала куда-то внутрь, стрельба слышалась явственнее и всё тяжелее отдавалась в сердце и внутри живота, тяжёлый и зловещий страх помчался из всех углов и взял его штурмом. С ужасом он чувствовал, как дрожат его ноги, как тяжело в животе. "Это от выпивки", — думал он растерянно.
        — Батюшка, — произнёс он тихо, — что это, боже мой?
        — Это самое.
        — Скажи, что нет. Ах, как же нет!
        Он тяжело вздохнул, а затем послышалось тихое бормотание, как будто он молился богу.
        Сквозь окно он видел, как ракеты освещают тёмную ночь, страшный красочный фейерверк разлетался над станцией и над холмами. Трудно было что-либо разобрать в этих ослепляющих вспышках, остались только красные и голубые линии в широко раскрытых глазах, и чувство душевной потерянности, он не знал, страшна ли темнота или это сверкание, или и мрак, и вспышки страшны из-за усилившейся и приблизившейся стрельбы, превратившейся в непрерывный грохот.
        — Погибнут они, батюшка.
        Он смотрел на сторожа возле окна, тот стоял и слушал, словно пытался что-то понять.
        По стене ударила очередь, забарабанило, словно град, но опасный град, дом затрясло.
        — Погибнем мы, батюшка.
        Сторож молчал и прислушивался.
        — Отбили они их?
        — Не знаю.
        — Отобьют их. Боюсь, что нет. Да и не отобьют. Нет, точно.
        На окне появлялась и пропадала батюшкина тень. Хоть бы повернулся, сказал бы что-нибудь, только молчит, слушает, плохо дело.
        — Если они придут, батюшка, вспомни, что я тебе друг, никогда слова грубого не сказал, жили как братья, ведь так? Не можешь сказать, что не так. Да вспомни, как я сам о них говорил, только хорошее, ведь так? Так, батюшка. Скажи что-нибудь, батюшка.
        — Спрячься за кассой.
        — Близко они?
        — Доберутся и до нас.
        Сгорбленный и испуганный, начальник сел за кассой и слушал, как приближается борьба, ему казалось, что бушует возле самой станции, даже будто бы он слышал и возгласы.
        — Батюшка, — позвал он тихо, — у меня есть немного денег в квартире, отнимут у меня.
        Из-за грохота орудия он не слышал, ответил ли сторож что-нибудь, или же у него из горла вышел только едкий и неприязненный смех.
        — А это, что в кассе, пусть берут. Если захотят.
        Сторож вспомнил:
        — Револьвер в кассе?
        — Да.
        — Нужно его спрятать.
        — Они увидят, что мы не стреляли.
        — Они подумают, что мы не посмели или что не успели. Я спрячу его где-нибудь снаружи, под сеном.
        — Не вздумай выходить, убьют тебя.
        — Где ключи?
        — Они убьют тебя. А что тогда буду делать я? Что будет с моими детьми?
        — Дай ключи. Я сразу же вернусь.
        Оставшись один, начальник совсем пал духом. Разве для него столько много значил этот человек? Он чувствовал страх и тогда, когда он был здесь, но сейчас это был больше не страх, это было настоящее безумие. А когда пули начали ударять в крышу, разбивая черепицу, когда они, разбив окна, влетели в комнату, он думал о том, как они со свистом кружат по комнате, ища его. У него больше не было сил ни дышать, ни бояться, он прислонился лбом к холодной стали и ждал смерти.
        Первый партизан, который вошёл в канцелярию, обнаружил начальника за кассой, полностью оцепеневшего. Он смотрел в дуло автомата, направленного в его лоб, и не мог подняться.
        Парень спросил, он отчётливо слышал:
        — Стрелял?
        — Да какая стрельба! Я не сдвинулся с этого места.
        — Почему не отвечаешь?
        Господи боже мой, так разве он не ответил? Не мог! Он думал, что отвечает, но голос не слушался его. Сейчас он напрягся, чтобы рассказать всё, чтобы его голос наконец зазвучал.
        — Нет. Я...
        — Есть ещё кто-нибудь в здании?
        — Только я. И батюшка.
        — Кто ты?
        — Да так, начальник, батюшка знает...
        — Свет есть у тебя?
        Дрожащей рукой он зажёг лампу.
        Вошло несколько партизан, они смотрели на него недоверчиво, а он отвечал им самой любезной улыбкой. Бог знает на что была похожа эта улыбка, но они, пожалуй, увидели, что он не опасен, и начали разглядывать комнату, вытаскивать ящики стола, осматривать телефоны, а он покорно и испуганно наблюдал за ними.
        — Есть немного денег в кассе, — сказал он услужливо, — она открыта, возьмите.
        — Возьмём и без твоего разрешения.
        Когда они внесли раненых, он с ужасом посмотрел на окровавленные, на быструю руку повязанные бинты, на бледные исхудавшие лица.
        — Братцы, — сказал он поражённый, — братцы мои, посмотрите на них. Ох, грех-то какой.
        — Что ты ноешь, думаешь, им от этого будет легче?
        Он принёс из своей комнаты простыню, ему правда было не жалко, и он действительно не думал о том, чтобы показать им свою добрую волю, он был поражён ужасом кровавых человеческих лиц, которые видел впервые, и хотел помочь, чем сможет. А то, что он принёс старую простыню, это только из-за врождённой привычки, бережливости, он не успел и подумать, а рука сама потянулась за наименьшим убытком, да и всё равно, эта ещё лучше, мягче.
        Комната наполнилась дымом и влагой. У него всё cпуталось в голове от перенесённого страха, от стонов раненых, от беспрестанного раскачивания крестьянина средних лет, сидевшего на стуле с перевязанной головой, от суматохи, галдежа и смеха, смеха после этого ужаса, от которого он чуть было не умер.
        Но опасность ещё не миновала.
        — Сними это со стены, — сказал ему один партизан.
        Он снял фотографию Павелича, проклиная свою дурную память, что не вспомнил прежде, чем они вошли.
        — Брось на пол.
        Он бросил на пол, стекло треснуло.
        — Растопчи, если тебе не трудно.
        Он растоптал, с наслаждением, обеими ногами, он бы живого растоптал, чтобы себя оправдать.
        А затем они начали говорить о нём, как о скотине, словно он и не может ответить.
        — Хорош.
        — Откормился.
        — Похож на своего начальника, которого растоптал.
        — Что будем с ним делать?
        — Возьмём его с собой?
        — Чтобы он нёс наших раненых? Двоих мог бы нести.
        — Расстреляем его?
        — Отпустите его, — сказал один, — посмотрите, он едва жив.
        Он в самом деле думал, что ещё немного и умрёт. Сколько раз он повстречался со смертью этой ночью?
        К счастью, в канцелярию вошёл партизан с позументами, по-видимому, командир, и те, что хотели его убить, прервали разговор.
        Он осмотрел раненых, так нужно, и подошёл к нему.
        — Ты начальник?
        — Я. Что вам угодно?
        Вошёл и батюшка, с непокрытой головой, грязный, с мокрыми, свисающими усами, с изорванной штаниной, с синяком на лице.
        Партизан спрашивал его о станции, о немцах, о нём, о бронированных поездах, о чистках, затем опять о нём. Он рассказал ему всё, что знал: о станциях, о гарнизонах, железнодорожниках, и о себе, что он ненавидит немцев, что работает тут, потому что вынужден из-за детей, что он порядочный человек, вот, батюшка подтвердит.
        — Хорошо, — сказал партизан. — Ты здесь живёшь?
        — Живу.
        — Выноси вещи.
        — Зачем?
        — Чтобы не сгорели. Мы сожжём здание.
        — Зачем, господин? Чем вам мешает здание? Оно всегда будет нужно при любой власти.
        — Если не хочешь, мне всё равно.
        — Вещи мои промокнут, господин. Снег идёт.
        — Наши давно промокли.
        — Хорошо вам. Где бы я был, если бы был сам по себе.
        — Нигде бы ты не был.
        — Когда они вынесли вещи, начальник сел на стул, впившийся ножками в землю, и, грустный, с поникшей головой, жаловался сторожу:
        — Убивают меня, батюшка. А ты и не заступишься: не надо, один вред от этого.
        — Что я могу? Кто бы меня послушал?
        — Послушали бы. Ты с ними был, сражался. Думаешь, я не понимаю? Был ты. И фуражку потерял.
        — Фуражку я потерял на бегу.
        — Твоё дело. Но, смотри, что это?
        Оглушающий взрыв прорезал ночь.
        — Что взорвалось?
        — Мост.
        — А как же поезд? Что же вы делаете, братцы?
        Никто его не слушал.
        По перрону, в темноте, перекликиваясь между собой, бежали солдаты, кто-то давал какие-то распоряжения, шлёпали мокрые ноги, слышался смех, а затем с грохотом взорвались бункеры, загорелся лесопильный завод, древесина и несколько окрестных домов.
        Подавленный, начальник затуманенными глазами смотрел на огромное пламя, слушая, как оно потрескивает и свирепствует, полизывая небо жёлто-красными и синими язычками, поднимаясь вверх словно огненный фонтан, живой и кровавый, пожирающий его живьём.
        — Кончена жизнь, — прошептал он хрипло. — Только думаешь, что всё хорошо устроил, а приходит беда и всё разрушает. За что, батюшка? Чем мы провинились перед ними, батюшка?
        Когда загорелось станционное здание, он всё ещё сидел на стуле, в криво застёгнутой шинели, освещённый со всех сторон пламенем, и растерянно смотрел на рельсы, которые блестели словно раскалённые, с глубоким чувством несправедливости в сердце.

1946


Оригинал: Djevojka crvene kose : pripovetke / Meša Selimović. — [Jubilarno izd.]. — Beograd : BIGZ ; Sarajevo : Svjetlost, 1990 (Beograd : BIGZ).

Перевёл Алексей Соломатин (при поддержке Татьяны Арсич и Александры Урошевич).

Если вам понравилось, то при желании вы можете отправить автору небольшое пожертвование на ракию через PayPal :)

Комментариев нет:

Отправить комментарий